Том Холланд: почему я ошибался насчет христианства
Мне понадобилось много времени понять, что моя нравственность имеет не греческое и не римское, но, с гордостью это говорю, всецело христианское происхождение.
Когда я был ребенком, мое христианское воспитание было ослаблено ураганной силой моих увлечений. Сначала это были динозавры. Я живо помню свое потрясение, когда однажды на уроке воскресной школы я открыл детскую Библию и на первой же транице увидел изображение Адама и Евы в компании брахиозавра. Мне было лет шесть, но я, к несчастью, был абсолютно уверен, что ни один человек никогда не видел зауропода. И тот факт, что преподавателя эта ошибка ничуть не озаботила, лишь еще сильнее меня разозлил и ошеломил. Мою христианскую веру омрачила первая легкая тень сомнения.
Со временем все стало еще мрачнее. Мое увлечение динозаврами — прекрасными, свирепыми, вымершими — естественно перетекло в одержимость историей древних народов. Когда я читал Библию, мой интерес был прикован не столько к народу Израилеву или Иисусу и Его ученикам, сколько к их противникам: египтянам, ассирийцам, римлянам. Аналогичным образом, хотя я в общем и целом продолжал верить в Бога, Он казался мне бесконечно менее харизматичным, чем мои любимые Олимпийцы: Аполлон, Афина, Дионис. Вместо того, чтобы устанавливать законы и называть других богов бесами, они предпочитали наслаждаться жизнью. А праздность, эгоизм и жестокость лишь окружали их в моем представлении ореолом рок-звезд.
Со временем я прочел работы Эдварда Гиббона и других великих писателей Эпохи Просвещения и с готовностью принял их понимание истории — что триумф христианства стал началом «эпохи предрассудков и легковерия», и что в основе современности лежит отказ от покрытых пылью и давно забытых классических ценностей. Мои детские инстинктивные представления о Боге как о самодовольном противнике свободы и веселья обрели рациональное основание. Поражение язычества стало началом правления «Никтоотца» и всевозможных крестоносцев, инквизиторов и пуритан в черных шляпах, ему прислуживавших. Мир был обесцвечен и лишен радости. «Ты победил, о бледный Галилеянин, — писал Суинберн, вторя апокрифическим сетованиям Юлиана Отступника, последнего языческого императора Рима. — Мир серым стал в дыхании Твоем». Я инстинктивно соглашался.
Таким образом, наверное, не стоит удивляться тому, что период классической античности и в дальнейшем волновал и вдохновлял меня больше других. Когда я взялся за свою первую историческую книгу, Rubicon, я выбрал предмет, особенно близкий сердцу любого философа: эпоху Цицерона. Моя вторая книга, Persian Fire, была посвящена вопросу, который служил Монтеню и Байрону и в XXI веке продолжает служить Голливуду архетипом триумфа свободы над деспотизмом: персидским вторжениям в Грецию.
Годы, проведенные за написанием этих исследований об истории классического мира, — я провел их в близком общении с Леонидом и Юлием Цезарем, погибшими при Фермопилах гоплитами и одержавшими победу при Алезии легионерами — лишь укрепила меня в моем восхищении. Спарта и Рима, даже при самом тщательном историческом анализе, не переставали казаться мне носителями свойств cверххищника. Как и в прошлом, они продолжали занимать мое воображение — подобно тиранозавру.
Однако гигантские хищники, каким бы чудом они ни были, по природе своей вызывают ужас. Чем дольше я погружался в изучение классической античности, тем более чужой и неприятной она мне казалась. Я не мог найти в себе ничего общего с ценностями Леонида, чей народ практиковал особенно человекоубийственную форму евгеники и учил своих детей ночами убивать дерзких унтерменшей; далеки от меня были и ценности Цезаря, который, по сообщениям современников, перебил миллион галлов и еще миллион обратил в рабство. И потрясение во мне вызвала не просто крайняя жестокость, но полное отсутствие осознания того, что бедные и слабые могут обладать какой-то неотъемлемой ценностью. И тогда основополагающее убеждение Эпохи Просвещения — что она ничем не была обязана вере, в которой родились многие известные ее вожди, — все больше казалось мне безосновательным.
«...каждый разумный человек, — писал Вольтер, — каждый порядочный человек должен ненавидеть христианскую секту». Не желая признать, что своими этическими принципами он может хоть в чем-то быть обязан христианству, он предпочитал искать их истоки в другом — и не только в классической литературе, но и в китайской философии и в силах собственного разума. Тем не менее, на Вольтере, с его заботой о слабых и гонимых, несмываемый отпечаток библейской этики виден более отчетливо, нежели он был готов признать. Его противление христианскому Богу черпало силы в побуждениях, которые были, по крайней мере отчасти, явно христианскими — очередной парадокс, которых Вольтер не был чужд.
«...мы проповедуем Христа распятого, — писал св. Павел, — для Иудеев соблазн, а для Еллинов безумие...» Он был прав. Ничто не могло быть более чуждо глубоко укоренившимся представлениям современников Павла, будь то иудеев, греков или римлян. Мысль о том, что некий бог мог вынести муки и смерть на кресте была столь шокирующей, что вызывала инстинктивное отвращение. Знакомство с библейским повествованием о распятии Христа несколько приглушило наше осознание того, насколько невиданным прежде божеством был Христос. В древнем мире боги, претендовавшие на власть над вселенной, правили ею, раздавая наказания — но не подвергаясь им.
Сегодня, хотя вера в Бога на Западе угасает, на странах, некогда собирательно именовавшихся христианским миром, по-прежнему лежит отпечаток той революции, произошедшей две тысячи лет назад, которую олицетворяет христианство. Именно поэтому, в общем и целом,большинство из нас, живущих в постхристианском обществе, по-прежнему принимает как должное мысль о том, что страдать благороднее, нежели причинять страдания. Именно поэтому мы в целом полагаем, что жизнь всех людей имеет равную ценность. В своей нравственности и этике я пришел к осознанию того, что я вовсе не грек и не римлянин, а насквозь христианин, и горжусь этим.